Использовать только с опорой на брифли
разговор о самоубийстве -- Что же удерживает людей, по-вашему, от самоубийства? -- спросил я.
Он рассеянно посмотрел, как бы припоминая, об чем мы говорили.
-- Я... я еще мало знаю... два предрассудка удерживают, две вещи; только две; одна очень маленькая, другая очень большая. Но и маленькая тоже очень большая.
-- Какая же маленькая-то?
-- Боль.
-- Боль? Неужто это так важно... в этом случае?
-- Самое первое. Есть два рода: те которые убивают себя или с большой грусти, или со злости, или сумасшедшие, или там все равно... те вдруг. Те мало о боли думают, а вдруг. А которые с рассудка -- те много думают.
-- Да разве есть такие, что с рассудка?
-- Очень много. Если б предрассудка не было, было бы больше; очень много; все.
-- Ну уж и все?
Он промолчал.
-- Да разве нет способов умирать без боли?
-- Представьте, -- остановился он предо мною, -- представьте камень такой величины, как с большой дом; он висит, а вы под ним; если он упадет на вас, на голову -- будет вам больно?
-- Камень с дом? Конечно, страшно.
-- Я не про страх; будет больно?
-- Камень с гору, миллион пудов? Разумеется, ничего не больно.
-- А станьте вправду, и пока висит, вы будете очень бояться, что больно. Всякий первый ученый, первый доктор, все, все будут очень бояться. Всякий будет знать, что не больно, и всякий будет очень бояться, что больно.
-- Ну, а вторая причина, большая-то?
-- Тот свет.
-- То-есть наказание?
-- Это все равно. Тот свет; один тот свет.
-- Разве нет таких атеистов, что совсем не верят в тот свет?
Опять он промолчал.
-- Вы, может быть, по себе судите?
-- Всякий не может судить как по себе, -- проговорил он покраснев. -- Вся свобода будет тогда, когда будет все равно жить или не жить. Вот всему цель.
-- Цель? Да тогда никто, может, и не захочет жить?
-- Никто, -- произнес он решительно.
-- Человек смерти боится, потому что жизнь любит, вот как я понимаю, -- заметил я, -- и так природа велела.
-- Это подло и тут весь обман! -- глаза его засверкали. -- Жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен. Теперь все боль и страх. Теперь человек жизнь любит, потому что боль и страх любит. И так сделали. Жизнь дается теперь за боль и страх, и тут весь обман. Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет все равно жить или не жить, тот будет новый человек. Кто победит боль и страх, тот сам бог будет. А тот бог не будет.
-- Стало быть, тот бог есть же, по-вашему?
-- Его нет, но он есть. В камне боли нет, но в страхе от камня есть боль. Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет бог. Тогда новая жизнь, тогда новый человек, все новое... Тогда историю будут делить на две части: от Гориллы до уничтожения бога, и от уничтожения бога до...
-- До Гориллы?
-- ...До перемены земли и человека физически. Будет богом человек и переменится физически. И мир переменится, и дела переменятся, и мысли, и все чувства. Как вы думаете, переменится тогда человек физически?
-- Если будет все равно жить или не жить, то все убьют себя, и вот в чем, может быть, перемена будет.
-- Это все равно. Обман убьют. Всякий, кто хочет главной свободы, тот должен сметь убить себя. Кто смеет убить себя, тот тайну обмана узнал. Дальше нет свободы; тут все, а дальше нет ничего. Кто смеет убить себя, тот бог. Теперь всякий может сделать, что бога не будет и ничего не будет. Но никто еще ни разу не сделал.
-- Самоубийц миллионы были.
-- Но все не затем, все со страхом и не для того. Не для того, чтобы страх убить. Кто убьет себя только для того, чтобы страх убить, тот тотчас бог станет.
-- Не успеет, может быть, -- заметил я.
-- Это все равно, -- ответил он тихо, с покойною гордостью, чуть не с презрением. -- Мне жаль, что вы как будто смеетесь, -- прибавил он через полминуты.
-- А мне странно, что вы давеча были так раздражительны, а теперь так спокойны, хотя и горячо говорите.
-- Давеча? Давеча было смешно, -- ответил он с улыбкой; -- я не люблю бранить и никогда не смеюсь, -- прибавил он грустно.
-- Да, не весело вы проводите ваши ночи за чаем. -- Я встал и взял фуражку.
-- Вы думаете? -- улыбнулся он с некоторым удивлением, -- почему же? Нет, я... я не знаю, -- смешался он вдруг, -- не знаю, как у других, и я так чувствую, что не могу как всякий. Всякий думает и потом сейчас о другом думает. Я не могу о другом, я всю жизнь об одном. Меня бог всю жизнь мучил, -- заключил он вдруг с удивительною экспансивностью.
-- А скажите, если позволите, почему вы не так правильно по-русски говорите? Неужели за границей в пять лет разучились?
-- Разве я неправильно? Не знаю. Нет не потому, что за границей. Я так всю жизнь говорил... мне все равно.
-- Еще вопрос более деликатный: я совершенно вам верю, что вы не склонны встречаться с людьми и мало с людьми говорите. Почему вы со мной теперь разговорились?
-- С вами? Вы давеча хорошо сидели и вы... впрочем все равно... вы на моего брата очень похожи, много, чрезвычайно, -- проговорил он покраснев; -- он семь лет умер; старший, очень, очень много.
-- Должно быть, имел большое влияние на ваш образ мыслей.
-- Н-нет, он мало говорил; он ничего не говорил. Я вашу записку отдам.
Он проводил меня с фонарем до ворот, чтобы запереть за мной. "Разумеется, помешанный", решил я про себя. В воротах произошла новая встреча.
про булочку -- И с братцем весело?
-- Это ты про Лебядкина? Он мой лакей. И совсем мне все равно, тут он, или нет. Я ему крикну: Лебядкин, принеси воды, Лебядкин, подавай башмаки, он и бежит; иной раз согрешишь, смешно на него станет.
-- И это точь-в-точь так, -- опять громко и без церемонии обратился ко мне Шатов; -- она его третирует совсем как лакея; сам я слышал, как она кричала ему: "Лебядкин, подай воды", и при этом хохотала; в том только разница, что он не бежит за водой, а бьет ее за это; но она нисколько его не боится. У ней какие-то припадки нервные, чуть не ежедневные, и ей память отбивают, так что она после них все забывает, что сейчас было, и всегда время перепутывает. Вы думаете, она помнит, как мы вошли; может и помнит, но уж наверно переделала все по-своему и нас принимает теперь за каких-нибудь иных, чем мы есть, хоть и помнит, что я Шатушка. Это ничего, что я громко говорю; тех, которые не с нею говорят, она тотчас же перестает слушать и тотчас же бросается мечтать про себя; именно бросается. Мечтательница чрезвычайная; по восьми часов, по целому дню сидит на месте. Вот булка лежит, она ее, может, с утра только раз закусила, а докончит завтра. Вот в карты теперь гадать начала...
-- Гадаю-то я гадаю, Шатушка, да не то как-то выходит, -- подхватила вдруг Марья Тимофеевна, расслышав последнее словцо и не глядя протянула левую руку к булке (тоже вероятно расслышав и про булку). Булочку она наконец захватила, но, продержав несколько времени в левой руке и увлекшись возникшим вновь разговором, положила не примечая опять на стол, не откусив ни разу.
-- Все одно выходит: дорога, злой человек, чье-то коварство, смертная постеля, откудова-то письмо, нечаянное известие -- враки все это я думаю, Шатушка, как по-твоему? Коли люди врут, почему картам не врать? -- смешала она вдруг карты. -- Это самое я матери Прасковье раз говорю, почтенная она женщина, забегала ко мне все в келью в карты погадать, потихоньку от мать-игуменьи. Да и не одна она забегала. Ахают они, качают головами, судят-рядят, а я-то смеюсь: "ну где вам, говорю, мать Прасковья, письмо получить, коли двенадцать лет оно не приходило?" Дочь у ней куда-то в Турцию муж завез, и двенадцать лет ни слуху ни духу. Только сижу я это назавтра вечером за чаем у мать-игуменьи (княжеского рода она у нас), сидит у ней какая-то тоже барыня заезжая, большая мечтательница, и сидит один захожий монашек афонский, довольно смешной человек, по моему мнению. Что ж ты думаешь, Шатушка, этот самый монашек в то самое утро матери Прасковье из Турции от дочери письмо принес, -- вот тебе и валет бубновый -- нечаянное-то известие! Пьем мы это чай, а монашек афонский и говорит мать-игуменье: "всего более, благословенная мать-игуменья, благословил господь вашу обитель тем, что такое драгоценное, говорит, сокровище сохраняете в недрах ее". "Какое это сокровище?" -- спрашивает мать-игуменья. "А мать-Лизавету блаженную". А Лизавета эта блаженная в ограде у нас вделана в стену, в клетку в сажень длины и в два аршина высоты, и сидит она там за железной решеткой семнадцатый год, зиму и лето в одной посконной рубахе, и все аль соломинкой, али прутиком каким ни на есть в рубашку свою, в холстину тычет, и ничего не говорит, и не чешется, и не моется семнадцать лет. Зимой тулупчик просунут ей, да каждый день корочку хлебца и кружку воды. Богомольцы смотрят, ахают, воздыхают, деньги кладут. "Вот нашли сокровище, отвечает мать-игуменья (рассердилась; страх не любила Лизавету): Лизавета с одной только злобы сидит, из одного своего упрямства, и все одно притворство". Не понравилось мне это; сама я хотела тогда затвориться: "А по-моему, говорю, бог и природа есть все одно". Они мне все в один голос: "вот на!" Игуменья рассмеялась, зашепталась о чем-то с барыней, подозвала меня, приласкала, а барыня мне бантик розовый подарила, хочешь, покажу? Ну, а монашек стал мне тут же говорить поучение, да так это ласково и смиренно говорил и с таким надо быть умом; сижу я и слушаю. "Поняла ли?" спрашивает. "Нет, говорю, ничего я не поняла, и оставьте, говорю, меня в полном покое". Вот с тех пор они меня одну в полном покое оставили, Шатушка. А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна наша старица, на покаянии у нас жила за пророчество: "Богородица что есть, как мнишь?" "Великая мать, отвечаю, упование рода человеческого". "Так, говорит, богородица -- великая мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная и всякая слеза земная -- радость нам есть; а как напоишь слезами своими под собой землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься. И никакой, никакой, говорит, горести твоей больше не будет, таково, говорит, есть пророчество". Запало мне тогда это слово. Стала я с тех пор на молитве, творя земной поклон, каждый раз землю целовать, сама целую и плачу. И вот я тебе скажу, Шатушка: ничего-то нет в этих слезах дурного; и хотя бы и горя у тебя никакого не было, все равно слезы твои от одной радости побегут. Сами слезы бегут, это верно. Уйду я бывало на берег к озеру: с одной стороны наш монастырь, а с другой наша острая гора, так и зовут ее горой острою. Взойду я на эту гору, обращусь я лицом к востоку, припаду к земле, плачу, плачу и не помню, сколько времени плачу, и не помню я тогда и не знаю я тогда ничего. Встану потом, обращусь назад, а солнце заходит, да такое большое, да пышное, да славное, -- любишь ты на солнце смотреть, Шатушка? Хорошо да грустно. Повернусь я опять назад к востоку, а тень-то, тень-то от нашей горы далеко по озеру, как стрела бежит, узкая, длинная-длинная и на версту дальше, до самого на озере острова, и тот каменный остров совсем как есть пополам его перережет, и как перережет пополам, тут и солнце совсем зайдет и все вдруг погаснет. Тут и я начну совсем тосковать, тут вдруг и память придет, боюсь сумраку, Шатушка. И все больше о своем ребеночке плачу...
-- А разве был? -- подтолкнул меня локтем Шатов, все время чрезвычайно прилежно слушавший.
-- А как же: маленький, розовенький, с крошечными такими ноготочками, и только вся моя тоска в том, что не помню я, мальчик аль девочка. То мальчик вспомнится, то девочка. И как родила я тогда его, прямо в батист да в кружево завернула, розовыми его ленточками обвязала, цветочками обсыпала, снарядила, молитву над ним сотворила, некрещеного понесла, и несу это я его через лес, и боюсь я лесу и страшно мне, и всего больше я плачу о том, что родила я его, а мужа не знаю.
-- А может и был? -- осторожно спросил Шатов.
-- Смешен ты мне, Шатушка, с своим рассуждением. Был-то может и был, да что в том, что был, коли его все равно что и не было? Вот тебе и загадка не трудная, отгадай-ка! -- усмехнулась она.
-- Куда же ребенка-то снесла?
-- В пруд снесла, -- вздохнула она.
Шатов опять подтолкнул меня локтем.
-- А что коли и ребенка у тебя совсем не было и все это один только бред, а?
-- Трудный ты вопрос задаешь мне, Шатушка, -- раздумчиво и безо всякого удивления такому вопросу ответила она, -- на этот счет я тебе ничего не скажу, может и не было; по-моему, одно только твое любопытство; я ведь все равно о нем плакать не перестану, не во сне же я видела? -- И крупные слезы засветились в ее глазах. -- Шатушка, Шатушка, а правда, что жена от тебя сбежала? -- положила она ему вдруг обе руки на плечи и жалостливо посмотрела на него. -- Да ты не сердись, мне ведь и самой тошно. Знаешь, Шатушка, я сон какой видела: приходит он опять ко мне, манит меня, выкликает: "кошечка, говорит, моя, кошечка, выйди ко мне!" Вот я "кошечке"-то пуще всего и обрадовалась: любит, думаю.
-- Может и наяву придет, -- вполголоса пробормотал Шатов.
-- Нет, Шатушка, это уж сон... не придти ему наяву. Знаешь песню:
"Мне не надобен нов-высок терем,
Я останусь в этой келейке,
Уж я стану жить-спасатися,
За тебя богу молитися".
Ox, Шатушка, Шатушка, дорогой ты мой, что ты никогда меня ни о чем не спросишь?
-- Да ведь не скажешь, оттого и не спрашиваю.
-- Не скажу, не скажу, хоть зарежь меня, не скажу, -- быстро подхватила она, -- жги меня, не скажу. И сколько бы я ни терпела, ничего не скажу, не узнают люди!
-- Ну вот видишь, всякому, значит, свое, -- еще тише проговорил Шатов, все больше и больше наклоняя голову.
-- А попросил бы, может и сказала бы; может и сказала бы! -- восторженно повторила она. -- Почему не попросишь? Попроси, попроси меня хорошенько, Шатушка, может, я тебе и скажу; умоли меня, Шатушка, так чтоб я сама согласилась... Шатушка, Шатушка!
Но Шатушка молчал; с минуту продолжалось общее молчание. Слезы тихо текли по ее набеленным щекам; она сидела, забыв свои обе руки на плечах Шатова, но уже не смотря на него.
-- Э, что мне до тебя, да и грех! -- поднялся вдруг со скамьи Шатов. -- Привстаньте-ка! -- сердито дернул он из-под меня скамью и, взяв, поставил ее на прежнее место.
-- Придет, так чтоб не догадался; а нам пора.
-- Ах, ты все про лакея моего! -- засмеялась вдруг Марья Тимофеевна, -- боишься! Ну, прощайте, добрые гости; а послушай одну минутку, что я скажу. Давеча пришел это сюда этот Нилыч с Филипповым, с хозяином, рыжая бородища, а мой-то на ту пору на меня налетел. Как хозяин-то схватит его, как дернет по комнате, а мой-то кричит: "Не виноват, за чужую вину терплю!" Так веришь ли, все мы как были, так и покатились со смеху...
-- Эх, Тимофевна, да ведь это я был заместо рыжей-то бороды, ведь это я его давеча за волосы от тебя отволок; а хозяин к вам третьего дня приходил браниться с вами, ты и смешала.
-- Постой, ведь и в самом деле смешала, может и ты. Ну чего спорить о пустяках; не все ли ему равно кто его оттаскает, -- засмеялась она.
-- Пойдемте, -- вдруг дернул меня Шатов, -- ворота заскрипели; застанет нас, изобьет ее.
-- Вы, милая моя, госпожа Лебядкина?
-- Нет; я не Лебядкина.
-- Так, может быть, ваш брат Лебядкин?
-- Брат мой Лебядкин.
(c) странности сестры-хромоножки с "бумажной розой на голове"
описание Лебядкина Я как-то говорил о наружности этого господина: высокий, курчавый, плотный парень, лет сорока, с багровым, несколько опухшим и обрюзглым лицом, со вздрагивающими при каждом движении головы щеками, с маленькими, кровяными, иногда довольно хитрыми глазками, в усах, в бакенбардах и с зарождающимся мясистым кадыком, довольно неприятного вида. Но всего более поражало в нем то, что он явился теперь во фраке и в чистом белье. "Есть люди, которым чистое белье даже неприлично-с", как возразил раз когда-то Липутин на шутливый упрек ему Степана Трофимовича в неряшестве. У капитана были и перчатки черные, из которых правую, еще не надеванную, он держал в руке, а левая, туго напяленная и не застегнувшаяся, до половины прикрывала его мясистую, левую лапу, в которой он держал совершенно новую, глянцовитую и наверно в первый еще раз служившую круглую шляпу. Выходило стало быть что вчерашний "фрак любви", о котором он кричал Шатову, существовал действительно. Все это, то-есть и фрак и белье, было припасено (как узнал я после) по совету Липутина, для каких-то таинственных целей. Сомнения не было, что и приехал он теперь (в извозчичьей карете) непременно тоже по постороннему наущению и с чьею-нибудь помощью; один он не успел бы догадаться, а равно одеться, собраться и решиться в какие-нибудь три четверти часа, предполагая даже, что сцена на соборной паперти стала ему тотчас известною. Он был не пьян, но в том тяжелом, грузном, дымном состоянии человека, вдруг проснувшегося после многочисленных дней запоя. Кажется, стоило бы только покачнуть его раза два рукой за плечо, и он тотчас бы опять охмелел.
описание ПетрушиПозволю себе приостановиться и хотя несколько беглыми штрихами очертить это внезапно появляющееся лицо.
Это был молодой человек лет двадцати семи или около, немного повыше среднего роста, с жидкими белокурыми, довольно длинными волосами и с клочковатыми, едва обозначавшимися усами и бородкой. Одетый чисто и даже по моде, но не щегольски; как будто с первого взгляда сутуловатый и мешковатый, но однако ж совсем не сутуловатый и даже развязный. Как будто какой-то чудак, и однако же все у нас находили потом его манеры весьма приличными, а разговор всегда идущим к делу.
Никто не скажет, что он дурен собой, но лицо его никому не нравится. Голова его удлинена к затылку и как бы сплюснута с боков, так что лицо его кажется вострым. Лоб его высок и узок, но черты лица мелки; глаз вострый, носик маленький и востренький, губы длинные и тонкие. Выражение лица словно болезненное, но это только кажется. У него какая-то сухая складка на щеках и около скул, что придает ему вид как бы выздоравливающего после тяжкой болезни. И однако же он совершенно здоров, силен и даже никогда не был болен.
Он ходит и движется очень торопливо, но никуда не торопится. Кажется, ничего не может привести его в смущение; при всяких обстоятельствах и в каком угодно обществе он останется тот же. В нем большое самодовольство, но сам он его в себе не примечает нисколько.
Говорит он скоро, торопливо, но в то же время самоуверенно, и не лезет за словом в карман. Его мысли спокойны, несмотря на торопливый вид, отчетливы и окончательны, -- и это особенно выдается. Выговор у него удивительно ясен; слова его сыплются, как ровные, крупные зернушки, всегда подобранные и всегда готовые к вашим услугам. Сначала это вам и нравится, но потом станет противно, и именно от этого слишком уже ясного выговора, от этого бисера вечно готовых слов. Вам как-то начинает представляться, что язык у него во рту должно быть какой-нибудь особенной формы, какой-нибудь необыкновенно длинный и тонкий, ужасно красный и с чрезвычайно вострым, беспрерывно и невольно вертящимся кончиком.
Ну, вот этот-то молодой человек и влетел теперь в гостиную, и, право, мне до сих пор кажется, что он заговорил еще из соседней залы и так и вошел говоря. Он мигом очутился пред Варварой Петровной.
-- ...Представьте же, Варвара Петровна, -- сыпал он как бисером, -- я вхожу и думаю застать его здесь уже с четверть часа; он полтора часа как приехал; мы сошлись у Кириллова; он отправился, полчаса тому, прямо сюда и велел мне тоже сюда приходить через четверть часа...
-- Да кто? Кто велел вам сюда приходить? -- допрашивала Варвара Петровна.
-- Да Николай же Всеволодович! Так неужели вы в самом деле только сию минуту узнаете? Но багаж же его, по крайней мере, должен давно прибыть, как же вам не сказали? Стало быть, я первый и возвещаю. За ним можно было бы, однако, послать куда-нибудь, а впрочем наверно он сам сейчас явится и, кажется, именно в то самое время, которое как раз ответствует некоторым его ожиданиям и, сколько я, по крайней мере, могу судить, его некоторым расчетам. -- Тут он обвел глазами комнату и особенно внимательно остановил их на капитане. -- Ах, Лизавета Николаевна, как я рад, что встречаю вас с первого же шагу, очень рад пожать вашу руку, -- быстро подлетел он к ней, чтобы подхватить протянувшуюся к нему ручку весело улыбнувшейся Лизы; -- и, сколько замечаю, многоуважаемая Прасковья Ивановна тоже не забыла, кажется, своего "профессора" и даже на него не сердится, как всегда сердилась в Швейцарии. Но как однако ж здесь ваши ноги, Прасковья Ивановна, и справедливо ли приговорил вам швейцарский консилиум климат родины?.. как-с? примочки? это очень должно быть полезно. Но как я жалел, Варвара Петровна (быстро повернулся он опять), что не успел вас застать тогда за границей и засвидетельствовать вам лично мое уважение, при том же так много имел сообщить... Я уведомлял сюда моего старика, но он по своему обыкновению кажется...
-- Петруша! -- вскричал Степан Трофимович, мгновенно выходя из оцепенения; он сплеснул руками и бросился к сыну. -- Pierre, mon enfant, а ведь я не узнал тебя! -- сжал он его в объятиях, и слезы покатились из глаз его.
пощечина Прежде всего упомяну, что в последние две-три минуты Лизаветой Николаевной овладело какое-то новое движение; она быстро шепталась о чем-то с мама и с наклонившимся к ней Маврикием Николаевичем. Лицо ее было тревожно, но в то же время выражало решимость. Наконец встала с места, видимо торопясь уехать и торопя мама, которую начал приподымать с кресел Маврикий Николаевич. Но видно не суждено им было уехать, не досмотрев всего до конца.
Шатов, совершенно всеми забытый в своем углу (неподалеку от Лизаветы Николаевны) и, повидимому, сам не знавший, для чего он сидел и не уходил, вдруг поднялся со стула и через всю комнату, не спешным, но твердым шагом направился к Николаю Всеволодовичу, прямо смотря ему в лицо. Тот еще издали заметил его приближение и чуть-чуть усмехнулся; но когда Шатов подошел к нему вплоть, то перестал усмехаться.
Когда Шатов молча пред ним остановился, не спуская с него глаз, все вдруг это заметили и затихли, позже всех Петр Степанович; Лиза и мама остановились посреди комнаты. Так прошло секунд пять; выражение дерзкого недоумения сменилось в лице Николая Всеволодовича гневом, он нахмурил брови и вдруг...
И вдруг Шатов размахнулся своею длинною, тяжелою рукой и изо всей силы ударил его по щеке, Николай Всеволодович сильно качнулся на месте.
Шатов и ударил-то по особенному, вовсе не так как обыкновенно принято давать пощечины (если только можно так выразиться), не ладонью, а всем кулаком, а кулак у него был большой, веский, костлявый, с рыжим пухом и с веснушками. Если б удар пришелся по носу, то раздробил бы нос. Но пришелся он по щеке, задев левый край губы и верхних зубов, из которых тотчас же потекла кровь.
Кажется, раздался мгновенный крик, может быть вскрикнула Варвара Петровна -- этого не припомню, потому что все тотчас же опять как бы замерло. Впрочем вся сцена продолжалась не более каких-нибудь десяти секунд.
Тем не менее в эти десять секунд произошло ужасно много.
Напомню опять читателю, что Николай Всеволодович принадлежал к тем натурам, которые страха не ведают. На дуэли он мог стоять под выстрелом противника хладнокровно, сам целить и убивать до зверства спокойно. Если бы кто ударил его по щеке, то, как мне кажется, он бы и на дуэль не вызвал, а тут же, тотчас же, убил бы обидчика; он именно был из таких, и убил бы с полным сознанием, а вовсе не вне себя, Мне кажется даже, что он никогда и не знал тех ослепляющих порывов гнева, при которых уже нельзя рассуждать. При бесконечной злобе, овладевавшей им иногда, он все-таки всегда мог сохранять полную власть над собой, а стало быть и понимать, что за убийство не на дуэли его непременно сошлет в каторгу; тем не менее он все-таки убил бы обидчика и без малейшего колебания.
Николая Всеволодовича я изучал все последнее время и, по особым обстоятельствам, знаю о нем теперь, когда пишу это, очень много фактов. Я пожалуй сравнил бы его с иными прошедшими господами, о которых уцелели теперь в нашем обществе некоторые легендарные воспоминания. Рассказывали, например, про декабриста Л-на, что он всю жизнь нарочно искал опасности, упивался ощущением ее, обратил его в потребность своей природы; в молодости выходил на дуэль ни за что; в Сибири с одним ножом ходил на медведя, любил встречаться в сибирских лесах с беглыми каторжниками, которые, замечу мимоходом, страшнее медведя. Сомнения нет, что эти легендарные господа способны были ощущать, и даже может быть в сильной степени, чувство страха, -- иначе были бы гораздо спокойнее, и ощущение опасности не обратили бы в потребность своей природы. Но побеждать в себе трусость -- вот что, разумеется, их прельщало. Беспрерывное упоение победой и сознание, что нет над тобой победителя -- вот что их увлекало. Этот Л-н еще прежде ссылки некоторое время боролся с голодом и тяжким трудом добывал себе хлеб, единственно из-за того, что ни за что не хотел подчиниться требованиям своего богатого отца, которые находил несправедливыми. Стало быть многосторонне понимал борьбу; не с медведями только и не на одних дуэлях ценил в себе стойкость и силу характера.
Но все-таки с тех пор прошло много лет, и нервозная, измученная и раздвоившаяся природа людей нашего времени даже и вовсе не допускает теперь потребности тех непосредственных и цельных ощущений, которых так искали тогда иные, беспокойные в своей деятельности, господа доброго старого времени. Николай Всеволодович может быть отнесся бы к Л-ну свысока, даже назвал бы его вечно храбрящимся трусом, петушком, -- правда, не стал бы высказываться вслух. Он бы и на дуэли застрелил противника и на медведя сходил бы, если бы только надо было, и от разбойника отбился бы в лесу -- так же успешно и так же бесстрашно, как и Л-н, но зато уж безо всякого ощущения наслаждения, а единственно по неприятной необходимости, вяло, лениво, даже со скукой. В злобе, разумеется, выходил прогресс против Л-на, даже против Лермонтова. Злобы в Николае Всеволодовиче было может быть больше чем в тех обоих вместе, но злоба эта была холодная, спокойная и, если можно так выразиться, -- разумная, стало быть, самая отвратительная и самая страшная, какая может быть. Еще раз повторяю: я и тогда считал его и теперь считаю (когда уже все кончено) именно таким человеком, который, если бы получил удар в лицо или подобную равносильную обиду, то немедленно убил бы своего противника, тотчас же, тут же на месте и без вызова на дуэль.
И однако же в настоящем случае произошло нечто иное и чудное.
Едва только он выпрямился после того, как так позорно качнулся на бок, чуть не на целую половину роста, от полученной пощечины; и не затих еще, казалось, в комнате подлый, как бы мокрый какой-то звук от удара кулака по лицу, как тотчас же он схватил Шатова обеими руками за плечи; но тотчас же, в тот же почти миг, отдернул свои обе руки назад и скрестил их у себя за спиной. Он молчал, смотрел на Шатова и бледнел как рубашка. Но странно, взор его как бы погасал. Через десять секунд глаза его смотрели холодно и -- я убежден, что не лгу -- спокойно. Только бледен он был ужасно. Разумеется, я не знаю, что было внутри человека, я видел снаружи. Мне кажется, если бы был такой человек, который схватил бы, например, раскаленную докрасна железную полосу и зажал в руке, с целию измерить свою твердость, и затем, в продолжение десяти секунд, побеждал бы нестерпимую боль и кончил тем, что ее победил, то человек этот, кажется мне, вынес бы нечто похожее на то, что испытал теперь, в эти десять секунд, Николай Всеволодович.
Первый из них опустил глаза Шатов и видимо потому, что принужден был опустить. Затем медленно повернулся и пошел из комнаты, но вовсе уж не тою походкой, которою подходил давеча. Он уходил тихо, как-то особенно неуклюже приподняв сзади плечи, понурив голову и как бы рассуждая о чем-то сам с собой. Кажется, он что-то шептал. До двери дошел осторожно, ни за что не зацепив и ничего не опрокинув, дверь же приотворил на маленькую щелочку, так что пролез в отверстие почти боком. Когда пролезал, то вихор его волос, стоявший торчком на затылке, был особенно заметен.
Затем, прежде всех криков, раздался один страшный крик. Я видел, как Лизавета Николаевна схватила было свою мама за плечо, а Маврикия Николаевича за руку и раза два-три рванула их за собой, увлекая из комнаты, но вдруг вскрикнула и со всего росту упала на пол в обмороке. До сих пор я как будто еще слышу, как стукнулась она о ковер затылком.
Николай на дуэли с сыном того дядьки, которого он в первый приезд оттаскал за нос, трижды стреляет специально мимо.
опять про самоубийство, Ставрогин и Кириллов-- Вы любите детей?
-- Люблю, -- отозвался Кириллов довольно впрочем равнодушно.
-- Стало быть, и жизнь любите?
-- Да, люблю и жизнь, а что?
-- Если решились застрелиться.
-- Что же? Почему вместе? Жизнь особо, а то особо. Жизнь есть, а смерти нет совсем.
-- Вы стали веровать в будущую вечную жизнь?
-- Нет, не в будущую вечную, а в здешнюю вечную. Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается и будет вечно.
-- Вы надеетесь дойти до такой минуты?
-- Да.
-- Это вряд ли в наше время возможно, -- тоже без всякой иронии отозвался Николай Всеволодович, медленно и как бы задумчиво. -- В Апокалипсисе ангел клянется, что времени больше не будет.
-- Знаю. Это очень там верно; отчетливо и точно. Когда весь человек счастья достигнет, то времени больше не будет, потому что не надо. Очень верная мысль.
-- Куда ж его спрячут?
-- Никуда не спрячут. Время не предмет, а идея. Погаснет в уме.
-- Старые философские места, одни и те же с начала веков, -- с каким-то брезгливым сожалением пробормотал Ставрогин.
-- Одни и те же! Одни и те же с начала веков, и никаких других никогда! -- подхватил Кириллов с сверкающим взглядом, как будто в этой идее заключалась чуть не победа.
-- Вы, кажется, очень счастливы, Кириллов?
-- Да, очень счастлив, -- ответил тот, как бы давая самый обыкновенный ответ.
-- Но вы так недавно еще огорчались, сердились на Липутина?
-- Гм... я теперь не браню. Я еще не знал тогда, что был счастлив. Видали вы лист, с дерева лист?
-- Видал.
-- Я видел недавно желтый, немного зеленого, с краев подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет, я зимой закрывал глаза нарочно и представлял лист зеленый, яркий с жилками, и солнце блестит. Я открывал глаза и не верил, потому что очень хорошо, и опять закрывал.
-- Это что же, аллегория?
-- Н-нет... зачем? Я не аллегорию, я просто лист, один лист. Лист хорош. Все хорошо.
-- Все?
-- Все. Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив; только потому. Это все, все! Кто узнает, тотчас сейчас станет счастлив, сию минуту. Эта свекровь умрет, а девочка останется -- все хорошо. Я вдруг открыл.
-- А кто с голоду умрет, а кто обидит и обесчестит девочку -- это хорошо?
-- Хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо; и кто не размозжит, и то хорошо. Все хорошо, все. Всем тем хорошо, кто знает, что все хорошо. Если б они знали, что им хорошо, то им было бы хорошо, но пока они не знают, что им хорошо, то им будет нехорошо. Вот вся мысль, вся, больше нет никакой!
-- Когда же вы узнали, что вы так счастливы?
-- На прошлой неделе во вторник, нет, в среду, потому что уже была среда, ночью.
-- По какому же поводу?
-- Не помню, так; ходил по комнате... все равно. Я часы остановил, было тридцать семь минут третьего.
-- В эмблему того, что время должно остановиться?
Кириллов промолчал.
-- Они нехороши, -- начал он вдруг опять, -- потому что не знают, что они хороши. Когда узнают, то не будут насиловать девочку. Надо им узнать, что они хороши, и все тотчас же станут хороши, все до единого.
-- Вот вы узнали же, стало быть, вы хороши?
-- Я хорош.
-- С этим я впрочем согласен, -- нахмуренно пробормотал Ставрогин.
-- Кто научит, что все хороши, тот мир закончит.
-- Кто учил, того распяли.
-- Он придет, и имя ему человекобог.
-- Богочеловек?
-- Человекобог, в этом разница.
-- Уж не вы ли и лампадку зажигаете?
-- Да, это я зажег.
-- Уверовали?
-- Старуха любит, чтобы лампадку... а ей сегодня некогда, -- пробормотал Кириллов.
-- А сами еще не молитесь?
-- Я всему молюсь. Видите, паук ползет по стене, я смотрю и благодарен ему за то, что ползет.
Глаза его опять загорелись. Он все смотрел прямо на Ставрогина, взглядом твердым и неуклонным. Ставрогин нахмуренно и брезгливо следил за ним, но насмешки в его взгляде не было.
-- Бьюсь об заклад, что когда я опять приду, то вы уж и в бога уверуете, -- проговорил он, вставая и захватывая шляпу.
-- Почему? -- привстал и Кириллов.
-- Если бы вы узнали, что вы в бога веруете, то вы бы и веровали; но так как вы еще не знаете, что вы в бога веруете, то вы и не веруете, -- усмехнулся Николай Всеволодович.
-- Это не то, -- обдумал Кириллов, -- перевернули мысль. Светская шутка. Вспомните, что вы значили в моей жизни, Ставрогин.
-- Прощайте, Кириллов.
-- Приходите ночью; когда?
-- Да уж вы не забыли ли про завтрашнее?
-- Ax, забыл, будьте покойны, не просплю; в девять часов. Я умею просыпаться, когда хочу. Я ложусь и говорю: в семь часов, и проснусь в семь часов; в десять часов -- и проснусь в десять часов.
-- Замечательные у вас свойства, -- поглядел на его бледное лицо Николай Всеволодович.
-- Я пойду отопру ворота.
-- Не беспокойтесь, мне отопрет Шатов.
-- А, Шатов. Хорошо, прощайте.
-- Я знаю, что я ничтожный характер, но я не лезу и в сильные.
-- И не лезьте; вы не сильный человек. Приходите пить чай.
(с) Кириллов зовет Ставрогина после дуэли
"Что делать?" Степан Трофимович сидел, протянувшись на кушетке. С того четверга он похудел и пожелтел. Петр Степанович с самым фамильярным видом уселся подле него, бесцеремонно поджав под себя ноги, и занял на кушетке гораздо более места, чем сколько требовало уважение к отцу. Степан Трофимович молча и с достоинством посторонился.
На столе лежала раскрытая книга. Это был роман Что делать. Увы, я должен признаться в одном странном малодушии нашего друга: мечта о том, что ему следует выйти из уединения и задать последнюю битву, все более и более одерживала верх в его соблазненном воображении. Я догадался, что он достал и изучает роман единственно с тою целью, чтобы в случае несомненного столкновения с "визжавшими" знать заранее их приемы и аргументы по самому их "катехизису" и таким образом приготовившись, торжественно их всех опровергнуть в ее глазах. О, как мучила его эта книга! Он бросал иногда ее в отчаянии и, вскочив с места, шагал по комнате почти в исступлении:
-- Я согласен, что основная идея автора верна, -- говорил он мне в лихорадке, -- но ведь тем ужаснее! Та же наша идея, именно наша; мы, мы первые насадили ее, возрастили, приготовили, -- да и что бы они могли сказать сами нового, после нас! Но, боже, как все это выражено, искажено, исковеркано! -- восклицал он, стуча пальцами по книге. -- К таким ли выводам мы устремлялись? Кто может узнать тут первоначальную мысль?
-- Просвещаешься? -- ухмыльнулся Петр Степанович, взяв книгу со стола и прочтя заглавие. -- Давно пора. Я тебе и получше принесу, если хочешь.
Степан Трофимович снова и с достоинством промолчал. Я сидел в углу на диване.
Петр Степанович быстро объяснил причину своего прибытия. Разумеется, Степан Трофимович был поражен не в меру и слушал в испуге, смешанном с чрезвычайным негодованием.
-- И эта Юлия Михайловна рассчитывает, что я приду к ней читать!
-- To-есть они ведь вовсе в тебе не так нуждаются. Напротив, это чтобы тебя обласкать и тем подлизаться к Варваре Петровне. Но уж само собою ты не посмеешь отказаться читать. Да и самому-то, я думаю, хочется, -- ухмыльнулся он; -- у вас у всех, у старичья, адская амбиция. Но послушай однако, надо, чтобы не так скучно. У тебя там что, испанская история что ли? Ты мне дня за три дай просмотреть, а то ведь усыпишь пожалуй.
Торопливая и слишком обнаженная грубость этих колкостей была явно преднамеренная. Делался вид, что со Степаном Трофимовичем как будто и нельзя говорить другим более тонким языком и понятиями. Степан Трофимович твердо продолжал не замечать оскорблений. Но сообщаемые события производили на него все более и более потрясающее впечатление.
-- И она сама, сама велела передать это мне через... вас? -- спросил он бледнея.
-- То-есть, видишь ли, она хочет назначить тебе день и место для взаимного объяснения; остатки вашего сентиментальничанья. Ты с нею двадцать лет кокетничал и приучил ее к самым смешным приемам. Но не беспокойся, теперь уж совсем не то; она сама поминутно говорит, что теперь только начала "презирать". Я ей прямо растолковал, что вся эта ваша дружба -- есть одно только взаимное излияние помой. Она мне много, брат, рассказала; фу, какую лакейскую должность исполнял ты все время. Даже я краснел за тебя.
-- Я исполнял лакейскую должность? -- не выдержал Степан Трофимович.
-- Хуже, ты был приживальщиком, то-есть лакеем добровольным. Лень трудиться, а на денежки-то у нас аппетит. Все это и она теперь понимает; по крайней мере ужас что про тебя рассказала. Ну, брат, как я хохотал над твоими письмами к ней; совестно и гадко. Но ведь вы так развращены, так развращены! В милостыне есть нечто навсегда развращающее -- ты явный пример!
-- Она тебе показывала мои письма!
-- Все. То-есть конечно где же их прочитать? Фу, сколько ты исписал бумаги, я думаю, там более двух тысяч писем... А знаешь, старик, я думаю, у вас было одно мгновение, когда она готова была бы за тебя выйти? Глупейшим ты образом упустил! Я конечно говорю с твоей точки зрения, но все-таки ж лучше, чем теперь, когда чуть не сосватали на "чужих грехах", как шута для потехи, за деньги.
-- За деньги! Она, она говорит, что за деньги! -- болезненно возопил Степан Трофимович.
-- А то как же? Да что ты, я же тебя и защищал. Ведь это единственный твой путь оправдания. Она сама поняла, что тебе денег надо было, как и всякому, и что ты с этой точки пожалуй и прав. Я ей доказал как дважды два, что вы жили на взаимных выгодах: она капиталисткой, а ты при ней сентиментальным шутом. Впрочем за деньги она не сердится, хоть ты ее и доил как козу. Ее только злоба берет, что она тебе двадцать лет верила, что ты ее так облапошил на благородстве и заставил так долго лгать. В том, что сама лгала, она никогда не сознается, но за это-то тебе и достанется вдвое. Не понимаю, как ты не догадался, что тебе придется когда-нибудь рассчитаться. Ведь был же у тебя хоть какой-нибудь ум. Я вчера посоветовал ей отдать тебя в богадельню, успокойся, в приличную, обидно не будет; она, кажется, так и сделает. Помнишь последнее письмо твое ко мне в Х-скую губернию, три недели назад?
-- Неужели ты ей показал? -- в ужасе вскочил Степан Трофимович.
-- Ну еще же бы нет! Первым делом. То самое, в котором ты уведомлял, что она тебя эксплуатирует, -- завидуя твоему таланту, ну и там об "чужих грехах". Ну, брат, кстати, какое однако у тебя самолюбие! Я так хохотал. Вообще твои письма прескучные; у тебя ужасный слог. Я их часто совсем не читал, а одно так и теперь валяется у меня не распечатанным; я тебе завтра пришлю. Но это, это последнее твое письмо -- это верх совершенства! Как я хохотал, как хохотал!
-- Изверг, изверг! -- возопил Степан Трофимович.
-- Фу, чорт, да с тобой нельзя разговаривать. Послушай, ты опять обижаешься, как в прошлый четверг?
Степан Трофимович грозно выпрямился:
-- Как ты смеешь говорить со мной таким языком?
-- Каким это языком? Простым и ясным?
-- Но скажи же мне наконец, изверг, сын ли ты мой или нет?
-- Об этом тебе лучше знать. Конечно всякий отец склонен в этом случае к ослеплению...
-- Молчи, молчи! -- весь затрясся Степан Трофимович.
-- Видишь ли, ты кричишь и бранишься, как и в прошлый четверг, ты свою палку хотел поднять, а ведь я документ-то тогда отыскал. Из любопытства весь вечер в чемодане прошарил. Правда, ничего нет точного, можешь утешиться. Это только записка моей матери к тому полячку. Но судя по ее характеру...
-- Еще слово, и я надаю тебе пощечин.
-- Вот люди! -- обратился вдруг ко мне Петр Степанович. -- Видите, это здесь у нас уже с прошлого четверга. Я рад, что нынче по крайней мере вы здесь и рассудите. Сначала факт: он упрекает, что я говорю так о матери, но не он ли меня натолкнул на то же самое? В Петербурге, когда я был еще гимназистом, не он ли будил меня по два раза в ночь, обнимал меня и плакал как баба, и как вы думаете, что рассказывал мне по ночам-то? Вот те же скоромные анекдоты про мою мать! От него я от первого и услыхал.
-- О, я тогда это в высшем смысле! О, ты не понял меня. Ничего, ничего ты не понял.
-- Но все-таки у тебя подлее, чем у меня, ведь подлее, признайся. Ведь видишь ли, если хочешь, мне все равно. Я с твоей точки. С моей точки зрения, не беспокойся: я мать не виню; ты так ты, поляк так поляк, мне все равно. Я не виноват, что у вас в Берлине вышло так глупо. Да и могло ли у вас выйти что-нибудь умней. Ну не смешные ли вы люди после всего! И не все ли тебе равно, твой ли я сын или нет? Послушайте, -- обратился он ко мне опять, -- он рубля на меня не истратил всю жизнь, до шестнадцати лет меня не знал совсем, потом здесь ограбил, а теперь кричит, что болел обо мне сердцем всю жизнь, и ломается предо мной как актер. Да ведь я же не Варвара Петровна, помилуй!
Он встал и взял шляпу.
-- Проклинаю тебя отсель моим именем! -- протянул над ним руку Степан Трофимович весь бледный как смерть.
-- Эк ведь в какую глупость человек въедет! -- даже удивился Петр Степанович; -- ну прощай, старина, никогда не приду к тебе больше. Статью доставь раньше, не забудь, и постарайся, если можешь, без вздоров: факты, факты и факты, а главное короче. Прощай.
простокусочек#1 -- Слушайте, я сам видел ребенка шести лет, который вел домой пьяную мать, а та его ругала скверными словами. Вы думаете я этому рад? Когда в наши руки попадет, мы пожалуй и вылечим... если потребуется, мы на сорок лет в пустыню выгоним... Но одно или два поколения разврата теперь необходимо; разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь -- вот чего надо! А тут еще "свеженькой кровушки", чтоб попривык. Чего вы смеетесь? Я себе не противоречу. Я только филантропам и Шигалевщине противоречу, а не себе. Я мошенник, а не социалист. Ха-ха-ха! Жаль только, что времени мало. Я Кармазинову обещал в мае начать, а к Покрову кончить. Скоро? Ха, ха! Знаете ли, что я вам скажу, Ставрогин: в русском народе до сих пор не было цинизма, хоть он и ругался скверными словами. Знаете ли, что этот раб крепостной больше себя уважал, чем Кармазинов себя? Его драли, а он своих богов отстоял, а Кармазинов не отстоял.
-- Ну, Верховенский, я в первый раз слушаю вас и слушаю с изумлением, -- промолвил Николай Всеволодович, -- вы, стало быть, и впрямь не социалист, а какой-нибудь политический... честолюбец?
-- Мошенник, мошенник. Вас заботит, кто я такой? Я вам скажу сейчас, кто я такой, к тому и веду. Не даром же я у вас руку поцеловал. Но надо, чтоб и народ уверовал, что мы знаем, чего хотим, а что те только "машут дубиной и бьют по своим". Эх кабы время! Одна беда -- времени нет. Мы провозгласим разрушение... почему, почему, опять-таки, эта идейка так обаятельна! Но надо, надо косточки поразмять. Мы пустим пожары... Мы пустим легенды... Тут каждая шелудивая "кучка" пригодится. Я вам в этих же самых кучках таких охотников отыщу, что на всякий выстрел пойдут, да еще за честь благодарны останутся. Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал... Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам... Ну-с, тут-та мы и пустим... Кого?
-- Кого?
-- Ивана-царевича.
-- Кого-о?
-- Ивана-царевича; вас, вас!
простокусочек#2вдруг раздался звонкий, намеренно громкий голос Лизы. Она позвала Николая Всеволодовича.
-- Николай Всеволодович, мне какой-то капитан, называющий себя вашим родственником, братом вашей жены, по фамилии Лебядкин, все пишет неприличные письма и в них жалуется на вас, предлагая мне открыть какие-то про вас тайны. Если он в самом деле ваш родственник, то запретите ему меня обижать и избавьте от неприятностей.
Страшный вызов послышался в этих словах, все это поняли. Обвинение было явное, хотя может быть и для нее самой внезапное. Похоже было на то, когда человек, зажмуря глаза, бросается с крыши.
Но ответ Николая Ставрогина был еще изумительнее.
Во-первых, уже то было странно, что он вовсе не удивился и выслушал Лизу с самым спокойным вниманием. Ни смущения, ни гнева не отразилось в лице его. Просто, твердо, даже с видом полной готовности ответил он на роковой вопрос:
-- Да, я имею несчастие состоять родственником этого человека. Я муж его сестры, урожденной Лебядкиной, вот уже скоро пять лет. Будьте уверены, что я передам ему ваши требования в самом скорейшем времени, и отвечаю, что более он не будет вас беспокоить.
Никогда не забуду ужаса, изобразившегося в лице Варвары Петровны. С безумным видом привстала она со стула, приподняв пред собою, как бы защищаясь, правую руку. Николай Всеволодович посмотрел на нее, на Лизу, на зрителей, и вдруг улыбнулся с беспредельным высокомерием; не торопясь вышел он из комнаты.
позор Кармазинова (Тургенева)Все: ГДЕ БУФЕТ?
Юлия Михайловна: У нас есть Кармазинов.
...К небольшой толстенькой фигурке гениального писателя как-то не шло бы рассказывать, на мой взгляд, о своем первом поцелуе... И, что опять-таки обидно, эти поцелуи происходили как-то не так как у всего человечества. Тут непременно кругом растет дрок (непременно дрок или какая-нибудь такая трава, о которой надобно справляться в ботанике). При этом на небе непременно какой-то фиолетовый оттенок, которого конечно никто никогда не примечал из смертных, т.-- е. и все видели, но не умели приметить, а "вот, дескать, я поглядел и описываю вам, дуракам, как самую обыкновенную вещь". Дерево, под которым уселась интересная пара, непременно какого-нибудь оранжевого цвета. Сидят они где-то в Германии. Вдруг они видят Помпея или Кассия накануне сражения, и обоих пронизывает холод восторга. Какая-то русалка запищала в кустах. Глюк заиграл в тростнике на скрипке. Пиеса, которую он играл, названа en toutes lettres, но никому неизвестна, так что об ней надо справляться в музыкальном словаре. Меж тем заклубился туман, так заклубился, так заклубился, что более похож был на миллион подушек, чем на туман. И вдруг все исчезает, и великий гений переправляется зимой в оттепель через Волгу. Две с половиною страницы переправы, но все-таки попадает в прорубь. Гений тонет, -- вы думаете, утонул? И не думал; это все для того, что когда он уже совсем утопал и захлебывался, то пред ним мелькнула льдинка, крошечная льдинка с горошинку, но чистая и прозрачная "как замороженная слеза", и в этой льдинке отразилась Германия или лучше сказать, небо Германии, и радужною игрой своею отражение напомнило ему ту самую слезу, которая, "помнишь, скатилась из глаз твоих, когда мы сидели под изумрудным деревом, и ты воскликнула радостно: "Нет преступления!" "Да, сказал я сквозь слезы, но коли так, то ведь нет и праведников". Мы зарыдали и расстались навеки". -- Она куда-то на берег моря, он в какие-то пещеры; и вот он спускается, спускается, три года спускается в Москве под Сухаревою башней, и вдруг в самых недрах земли в пещере находит лампадку, а пред лампадкой схимника. Схимник молится. Гений приникает к крошечному решетчатому оконцу, и вдруг слышит вздох. Вы думаете, это схимник вздохнул? Очень ему надо вашего схимника! Нет-с, просто-за-просто этот вздох напомнил ему ее первый вздох, тридцать семь лет назад, когда, "помнишь, в Германии, мы сидели под агатовым деревом, и ты сказала мне: "К чему любить? Смотри, кругом растет вохра, и я люблю, но перестанет расти вохра, и я разлюблю". Тут опять заклубился туман, явился Гофман, просвистала из Шопена русалка, и вдруг из тумана, в лавровом венке, над кровлями Рима появился Анк-Марций. Озноб восторга охватил наши спины, и мы расстались навеки" и т. д. и т. д. Одним словом, я, может, и не так передаю и передать не умею, но смысл болтовни был именно в этом роде. И наконец что за позорная страсть у наших великих умов к каламбурам в высшем смысле! Великий европейский философ, великий ученый, изобретатель, труженик, мученик, -- все эти труждающиеся и обремененные, для нашего русского великого гения решительно в роде поваров у него на кухне. Он барин, а они являются к нему с колпаками в руках и ждут приказаний. Правда, он надменно усмехается и над Россией, и ничего нет приятнее ему, как объявить банкротство России во всех отношениях пред великими умами Европы, но что касается его самого, -- нет-с, он уже над этими великими умами Европы возвысился; все они лишь материал для его каламбуров. Он берет чужую идею, приплетает к ней ее антитез, и каламбур готов. Есть преступление, нет преступления; правды нет, праведников нет; атеизм, дарвинизм, московские колокола... Но увы, он уже не верит в московские колокола; Рим, лавры... но он даже не верит в лавры... Тут казенный припадок Байроновской тоски, гримаса из Гейне, что-нибудь из Печорина, -- и пошла и пошла, засвистала машина... "А впрочем похвалите, похвалите, я ведь это ужасно люблю, я ведь это только так говорю, что кладу перо; подождите, я еще вам триста раз надоем, читать устанете..."
<...>
Голос с задних рядов: Какой вздор!
Аплодисменты
Кармазинов!драмакуин - продолжает
<...>
"Да, друг читатель, прощай! -- начал он тотчас же по рукописи и уже не садясь в кресла. -- "Прощай, читатель; даже не очень настаиваю на том, чтобы мы расстались друзьями: к чему в самом деле тебя беспокоить? Даже брани, о брани меня, сколько хочешь, если тебе это доставит какое-нибудь удовольствие. Но лучше всего, если бы мы забыли друг друга навеки. И если бы все вы, читатели, стали вдруг настолько добры, что, стоя на коленях, начали упрашивать со слезами: "Пиши, о пиши для нас, Кармазинов -- для отечества, для потомства, для лавровых венков", то и тогда бы я вам ответил, разумеется, поблагодарив со всею учтивостью: "Нет уж, довольно мы повозились друг с другом, милые соотечественники, merci! Пора нам в разные стороны! Merci, merci, merci."
Кармазинов церемонно поклонился и весь красный, как будто его сварили, отправился за кулисы.
-- И вовсе никто не будет стоять на коленях; дикая фантазия.
-- Экое ведь самолюбие!
-- Это только юмор, -- поправил было кто-то потолковее.
-- Нет, уж избавьте от вашего юмора.
-- Однако ведь это дерзость, господа.
-- По крайней мере теперь-то хоть кончил.
Потом выходит с речью Степан Трофимыч: ЧТО ВАМ ВАЖНЕЕ! ШЕКСПИР ИЛИ САПОГИ!
Его освистывают, а потом не то Кармазинов, не то некий "третий маньяк" начинает вещать, что Русь нынче не та. Первая часть бала кончается разговорами с запертой дверью бедного Степана Трофимыча
-- Арестовать первую! -- крикнул тот, грозно наводя на нее свой перст, -- обыскать первую! Бал устроен с целью поджога...
Нужные отрывки из Бесов
Использовать только с опорой на брифли
разговор о самоубийстве
про булочку
-- Вы, милая моя, госпожа Лебядкина?
-- Нет; я не Лебядкина.
-- Так, может быть, ваш брат Лебядкин?
-- Брат мой Лебядкин.
(c) странности сестры-хромоножки с "бумажной розой на голове"
описание Лебядкина
описание Петруши
пощечина
Николай на дуэли с сыном того дядьки, которого он в первый приезд оттаскал за нос, трижды стреляет специально мимо.
опять про самоубийство, Ставрогин и Кириллов
-- Я знаю, что я ничтожный характер, но я не лезу и в сильные.
-- И не лезьте; вы не сильный человек. Приходите пить чай.
(с) Кириллов зовет Ставрогина после дуэли
"Что делать?"
простокусочек#1
простокусочек#2
позор Кармазинова (Тургенева)
Потом выходит с речью Степан Трофимыч: ЧТО ВАМ ВАЖНЕЕ! ШЕКСПИР ИЛИ САПОГИ!
Его освистывают, а потом не то Кармазинов, не то некий "третий маньяк" начинает вещать, что Русь нынче не та. Первая часть бала кончается разговорами с запертой дверью бедного Степана Трофимыча
-- Арестовать первую! -- крикнул тот, грозно наводя на нее свой перст, -- обыскать первую! Бал устроен с целью поджога...
разговор о самоубийстве
про булочку
-- Вы, милая моя, госпожа Лебядкина?
-- Нет; я не Лебядкина.
-- Так, может быть, ваш брат Лебядкин?
-- Брат мой Лебядкин.
(c) странности сестры-хромоножки с "бумажной розой на голове"
описание Лебядкина
описание Петруши
пощечина
Николай на дуэли с сыном того дядьки, которого он в первый приезд оттаскал за нос, трижды стреляет специально мимо.
опять про самоубийство, Ставрогин и Кириллов
-- Я знаю, что я ничтожный характер, но я не лезу и в сильные.
-- И не лезьте; вы не сильный человек. Приходите пить чай.
(с) Кириллов зовет Ставрогина после дуэли
"Что делать?"
простокусочек#1
простокусочек#2
позор Кармазинова (Тургенева)
Потом выходит с речью Степан Трофимыч: ЧТО ВАМ ВАЖНЕЕ! ШЕКСПИР ИЛИ САПОГИ!
Его освистывают, а потом не то Кармазинов, не то некий "третий маньяк" начинает вещать, что Русь нынче не та. Первая часть бала кончается разговорами с запертой дверью бедного Степана Трофимыча
-- Арестовать первую! -- крикнул тот, грозно наводя на нее свой перст, -- обыскать первую! Бал устроен с целью поджога...